Ежегодно с мая по сентябрь на территории Донецка проводятся рейды по выявлению мест нахождения мака, конопли и прочих наркосодержащих растений. Полиция Донецкой народной республики изъяла у местного жителя около кустов конопли.Сердечно благодарим всех, кто оказывает помощь телеканалу.
Еще одно с гоголем гоголька несхождение: не щеголь, не франт, единицы могут дозволить для себя щегольские замашки в обезвоженном крае, большинству достается болотный мешок. Из его глубины, порывшись за пазухою под шарфом, извлекает в газету завернутый, резинками перетянутый накрест кирпич, «распишись в получении», и смеется, откинув носатую голову.
Расщелкнут портфель, под ворохом всячины укутан на дне дореформенный «Мальте Лауридс Бригге» в глухом переплете, три рубля с пересохшим дыханьем и выпадением пульса в лавке на Ольгинской. К «Мальте» в соседство — «Нильс Люне». Сочтенный безобидным, тиснут в мягеньком, с пленочным глянцем мундире, блажь госиздата, чтобы не печатать идейно нехороших скандинавов. Я ношу их как отца и отпрыска, в ранце не расставаясь, постоянно в ранце со мной.
Читать обе сходу, страничку из первой, страничку 2-ой, разложив слева-справа по книжке, слева направо и справа налево по способу бычьей распашки, по способу бустрофедон. Так и раскладываю, подстелив лист «Рабочего» в чайхане, куда пристрастился ходить, платя рубль за круто заваренный, рдеющий в грушевидном стаканчике, влитый из крутобокого расписного.
Капельки пота на петухе, колотый сахар на блюдце. Удивительно, как я тогда не приметил, «Рабочий» это же Arbeiter, о чем голубым отзвучьем юнгеров томик на полке. Германский рабочий известен мне сызмальства, из подаренных младшему школьнику средств третьей германской империи, на именины другом семьи.
Из закопченных, картонных, где-то рваных банкнот, прославлявших работу. От парней и от дам, блондинов, брюнетов; ошибка, как будто бы лишь блондины, арийство также брюнеты, в особенности южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Подушки пальцев помнят шершавую ощупь: светло-карее чувствилище силы, в комбинезонах, спецовках, в обнажающих загорелое гортань рубашках, в уборочно-жатвенных платьицах.
Абрикосовы лица, терракота — тела. Те, кому, не считая удара и вскопа, плодотворить, прыскать семенем, держат на плечевых вздутиях молоты. Те, кому принимать и рождать, перетирают в ладонях колосья. Для меня непременно сегодня: покоряющая уверительность открытых и собранных, нещадно размеренных и осиянных боковым клином волнения, ошеломительно стойких в собственном обреченном достоинстве лиц истоком имела страдание, подлинную тему портретов. До болевого края испытанное при зачатье мускульной веры, в исполинских, измерению не подлежащих размерах изведанное на закате, страдание, отложившись в чертах, 2-мя безднами обступило расу героев, растителей новейшего населения земли, коим познание грядущего дано не потом, чтобы сломить, это и нереально, но чтобы они напрягли волю так, как напрягают ее ни на что не надеющиеся.
Средства облизаны пламенем. Протрещав и взорвавшись, взыграв, огонь вырвал из готовых к хоть каким превращеньям германских людей и предметов пергаментную, браун-коричневую мелодию, базу всех состояний в стране, жестких, водянистых, сыпучих, газообразных. Эта оснувная общность и оставалась неразложимым итогом всех перевоплощений германских людей и вещей. Средства найдены в танке на Курской дуге.
Юный лейтенант вермахта умер в битве народов, трофей, добытый на полях отрядом искателей в бардовых галстуках, безвозмездно отдан историку, мне, я вручаю для тебя, говорил друг семьи. Постарайся сберечь свидетельство безымянного, чей путь, предназначенный к нашему с тобой истреблению, сам по для себя человечен, то есть чреват язвами и хандрой, предощущением собственного непогребенного трупа, которого не коснется мед греческих бальзамировщиков, — я полагаю, что этот спаленный удел спознался с тоскою сполна, говорил друг семьи на моих именинах, и я увидел танкиста, вижу его и на данный момент.
20 6 — 20 семь, 20 семь — 20 восемь, возраст приблизительно Блонского. Худ, узкоплеч, молчалив, много курит, на Восточном стал тверже и мышечно загрубел. Льняная прядь над очами, почаще смотрящими вниз, чем наверх. Никак не рабочий, инженер, конструктор, словесник — уже горячее, непременно, надышавшийся манускриптов словесник. Того наподобие, что за четверть века до курских взметенных степей, в первую из германских убитый, вернул в истолкованиях «Патмос», «Архипелаг».
Острова и давильни, алтари, жернова, в гимнах вернул хоровод бесноватых богов с опьяненным, обмазанным соком предтечей, по которому ежегодная скорбь и веселие, — тот словесник успел, этот нет. Не сложились слова, не легли на письмо. Волшебство не далее руки, но боги отняли у нас осязание. Дневниковые строчки в перекидной, на спирали тетради, лишь строчки, странички развеялись.
Клены, платаны в берлинском предместье прочитали 6 посланий сестре. Почерневший платок, книжка крайнего содержания, тоже черна. В борениях-притяжениях с гос мыслью и партией смирился испепелиться в развязанном ими порыве. Фронтовое соратничество, заимствуя формулу, придуманную невоевавшими, — это городские и деревенские мужчины, из плоскодонных корыт, из промышленных чаш, из непроглядных в собственной глубине сельских распевов, машинка и почва, германской говоры речи, встреча всех и вся в языке, ровная, глаза в глаза, встреча.
Снег рассыпчат, зернист, в мороз тишь, тяжесть яблок июльских, охолодавшие, разгоряченные мужчины. Ест, курит с ними, миролюбиво похихикивают над лейтенантской застенчивостью, улыбается, вторя подначкам; прощают прочитанные вслух не к месту стихи, с горловым опосля молчания перехватом. Весело милы их заботы о еде, о женском межножье, чтобы сытная еда, картофель чтобы, выпивка, сало, а под юбкою волглая клейкость, жалко, не постоянно.
Всухую что еда, что дама, то, да не то. Колодец с незапятанной ледяной водой, земляника на солнечном склоне, скинув ремень и пилотку, жадно, по-детски, измазался. Российская постирала портянки, починила кальсоны, мальчишка похоронил мама за грядками, как хоронят животное, у ослепшей от слез попадьи, так тут зовут супругу священника, сгноив супруга, отправили 3-х отпрыской в Казахстан. Что-то испортилось, лопнуло сухожилие, издавна, в черный от яркости полдень, в час Пана.
Необходимость самозакланья как жертва, чей вкус, дымный, горчащий вкус родины, несотворенной германской земли в небесах, потряхивает с рассветом, с первым ходом в атаке. Не потряхивает, все вздор. Лопаются перепонки, зрение залито красноватым, запорошена глотка, железо во рту.
Неслышно вопит избитое, сотрясенное, бросаемое во все стороны тело. В желтоватом тумане китайцев и хунну, в печенежьей заволоке курганы брони, погосты горелого мяса. Обожженные средства приютил конверт, хранимый в пахнущем маслом и стружкой ящике столяра, посреди иных диковин которого значки и монеты.
Громко сказано — «среди прочих», раритетов наперечет, но что было, то было. Тяжкий, с наточенными краями и булавочным заколом, к десятилетию вызволения символ уцелевших соузников Заксенхаузена, пирамида, стоящая на усеченной вершине, крематорий, покрытый знаменами наций. Екатерининский полполтинник, пышноватый профиль воззрился в отгрызанный реберный борт. Рубль александровых дней, послепожарных, сверкающих, превосходящих сиянием прежние, а сияние тайное, в ложах масонских и клубах, неописуемо.
Деловитый, плотненький, с решкой-бизоном кругляш. Истребляемый бык возвеличился в славу заокеана. Любимец мой, бронзовый, не крупнее мизинца, соловей на цепочке, продетой в кольцо на хохластом загривке. По мнению друга семьи, соловей — отличительный признак, как стеганый халатик и косица советника в городке, занавешенном от подчиненной страны.
Прикрепив к лацкану соловья, мягчайше ступал по коврам, и не встрепетывались дворцовые евнухи, учтивые ласкуны, попечители каллиграфии, танцев и казней, за 10 покоев проницательные к шепотам, шепоткам, шепоточкам, гонгом гнусавым их заглушай либо катящейся грушей.
Читатель рассержен — ты заболтался, отвлекся, погряз в околичностях. Что там еще? А я для вас на это: «Рабочий» не Arbeiter. Вышкомонтажники, смоляные бурильщики, судоремонтники, паровозных дел профессионалы в несмываемом коконе копоти, сырцовые хлопкосборщицы, эти чадящие головешки в платках, морщинистые старухи к собственному тридцатому году — разве ж то Arbeiter. Копошатся у ног светлоизваянной, в гиацинтах и астрах расы героев с эддическими камнедробящими молотами, крутятся, не соскоблив с себя запятанных одежек, у могучих подошв — сколь разнится прославленье работы на западе и на востоке.
Но ради твоего искусства прорицать скажи мне, Трофоний, что такое герой? Это существо, составленное из бога и человека. А Хармолей, мегарский красавчик, за один поцелуй которого платили по два таланта, человек либо бог? Сходу и не рассудишь, Менипп, на досуге как-нибудь поразмыслим. В чайхане расстилал скатерку «Рабочего», подслеповатый листок, оповеститель кесарии на востоке, с шахматами на крайней страничке, заверстанный к некрологам столбец. Справа «Мальте Лауридс Бригге», слева «Нильс Люне», слева направо и справа налево, не скользя, но взрывая пласты, как раскрывают поле быки.
Нужно мною хихикали, я и без «Бригге», без «Люне» был пугало, гротеск с арабеской для черноусых, бросающих зары, стучащих пластмассой по размалеванным доскам парней. Привыкли, когда заявился в девятый, в семнадцатый раз, что делать, тянулся в кофейню, мне могли предложить лишь чайную, не Латинский квартал.
Но ежели б судьба, захотев быть беспощадной, решила отнять мои книжки, по частицам намытые у букинистов на Ольгинской, где за гроши под платаном одаривал дам горбатенький тат-иудей; у храбрецов на Андрониковской, в сыром дворе с лотками буковкой «П», изнутри и снаружи обтекаемых возбужденной массой Academia, кушетка по-венски столичных 20-х годов, православный расцвет — отрок Варфоломей узрел бредущих по косогору философов ; невесть у кого по квартирам, всякой всячиной начиненным, от ягодок любострастия, земляничек в картинах, до Коминтерновых ересей, укрываемых жильцом дома бис на Бондарной, язвительным, курящим «казбек» старичком, в труднейшие годы не скормил протоколы мышам, — ежели б судилось лишиться всего, и в придачу походов, азарта, кружения над добычей, и наскребания-отрывания рубликов в пользу насущных причуд, мне, я клянусь, о ту пору хватило бы «Мальте», хватило бы «Люне» на газетном листе.
Улыбается, достав из-за пазухи резинками перетянутый накрест кирпич. Полный колымский Шаламов в газетной обертке, четыреста двойных фотокопий, итого восемьсот. Чередованье размытостей с искусственно наведенною четкостью. Третьим в портфель, меж германцем с датчанином. Чтение дома под лампой. За стеклом в переплете дождит, раздраженно вздыхает отец. В чайную не поэтому не беру, что боюсь, в мужском клубе за нардами ни читателей, ни доносчиков нет, стыд и скромность виной, это ж непристойность какая — высовываться, выпячивать избранность, принадлежность.
Так для тебя джаз подавай, сигарету «житан», отложной из-под свитера воротник, сводчатый в эхолалиях потолок. В целом качество переснятого ужаснее, чем у шпаргалок по физике толика бондарева с той же Бондарной, на выпускном два года назад незаметно извлекшего — лишь я, стоя с ним у доски, и увидел — колоду чистеньких фотокарт, формулы и законы очень много законов, очень не достаточно примеров.
Ростом бондарев с Блонского, сутулая щуплость, руки-ноги длиннейшие — цепки, на физкультурном футболе, выбросив нижнюю плеть, приостановил на немыслимом расстоянии мяч и застыл под гогот в шпагате. Подабающим числилось над ним потешаться, самое имя, фамилия то есть, обыденно российская, без комичных щербатостей-оспинок, обезьяньим питомником класса, тоже славянским по преимуществу, с некий особой смачностью выгибалась, куражно растягивалась: бо-он-да-рев.
И полагалось глумиться, благо повод давал, по-домашнему прикрываясь ладошками, чуток ли не взвизгивая. Как-то вдруг за него зацепился. Бондарная, что ли, прислала повестку. Стойбище поврежденных ульев, киновий с бугристо протекшей, с пузыристо пролегшей меж ними булыжною вспученностью, улочка матерей-одиночек, каждый 3-ий посажен отец.
Двуэтажная на углу крепостца, в первом лавка непропеченного хлеба, сыроватое тесто на ящичном, наспех ошкуренном противне. Накинь алтын, булочник в сероватом халатике вывернет из-под низу поджаристый каравай, 2-ой же неясен этаж, сомкнуты ставни, голубые, облупленные, как в цфатских синагогальных домах, хлам на балконе, ржавые рамы и цепи, мертвый цветок рододендрон.
Сверстники восклицают, это дом общественный за средства, поднимаются всекрете и всекрете спускаются люди, сами видали, что означает кого. Да физичку-Лимончика, облизывающуюся на переменах блудницу, кем попало затисканную, утробно хрипящую с юбкой на голове в подворотнях, шуршащую ляжками глокую пышку, глубокую глотку, что лишь ни лгали о ней, никто ничего не видал. Где ты сейчас в свои 40, в свои красивые за 40, бондарев, сейчас.
В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и рыдал. Таковых совершенно не парней, таковых высшего сорта, кажущих слезы парней я люблю, хоть вообще-то мужское совершенно не по мне. И гораздо меньше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного.
И фуррора гораздо меньше б. Он обожал свиблову. Издалека обожал свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая.
Где коля-колян, дядя коля-колян, так и так зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх, к небесам. Грезил, наверняка, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.
Мама на собрания приходила… Не так, тороплюсь, спешка мой неприятель. Наскипидаренный класс в хлоркой и ворванью отдающем вертепе вызывает сопутственный образ Азова и Астрахани, привокзальных становищ, образ наиболее непростой, со всех сторон добирающий запахи для широты. Гарь, жаренное на шампурах мясо, поездной алюминий-люминий, комковатая мокрость белья.
Пот, пивная моча, станционная пудра с духами. Жимолость назади перекошенной, вросшей в землю уборной, за кирпичным, с бутылочным хрустом забором. Что без таковых еще по ушам и очам окликаний, как лязг и раскатистый лай в рупорах, резкий девичий хохот, резкий девичий выкрик, резь в животике опосля съеденного на шампурах мяса, хриплый бег из кустов от погони по гравию, загнанный отпечаток на «Правде Азова».
Гомон, шарканье, руготня, сочный в спелую мякоть кулак и пряжкой по черепу лихо враскол, что скорей Симферополь, август 70 5-ого, в пятницу у парома под электричеством ночкой махали ремнями, вот бы вспомнить, для чего, хоть бы кто-либо сросшимся черепом вспомнил. На данный момент будет о мамы бондарева, из дальних времен приходящая мама. Мама приходила на собрания под хмельком. Не приходила, однократно пришла, чего же для анналов довольно, и для их же ставлю символ «обратите внимание», nota bene.
В чрезвычайно слабеньком подпитии, заране смутясь осудительной людности, вмиг отрезвев, чуток сынка понесли на все корки и остроумия ради впаяли таковой, к примеру, эпизод, как училка словесности преподаватель, самый что ни на есть преподаватель, это мы фамильярничаем провела-де опрос, кто что за лето прочел; бондарев: «человека-амфибию» глас кривляется подражательно, обсмеивая застенчивый тенорок , ну, амфибию и амфибию, а штука-то вся, что и год тому любопытствовали, получив ту же амфибию, не на маниловской ли безызменной страничке.
Публика кхекает, добросердечный над жертвой шумок. Время — это струна, несущая волновые колебания мира. о этом огласить нужно, ибо мама бондарева садилась подле подойкиной мамы, подойко и бондарева, обе в кофтах, в платках. Мама надежды подойко тоже, как тогда говорили, была под хмельком, эту возможность нельзя исключить, либо она из тех людей цезаря, что краснеют краснели — пунцовость дамских щек в бинокль десятилетий, это никак нельзя исключить.
Позже без антракта, гулять так гулять, песочили надю, и подойко-мать сникла, пуще прежнего запунцовела, ибо, не поразив новизной, услышанное возросло в позоре, а угроза отчислить в сакраментальную, ставшую обидным присловьем сороковую школу дебилов ты что, из сороковой?
Круглолицая, с жидкими волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, невосстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообщем ни при чем, хребет его перегруженный подломлен. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на математике, химии, российской грамматике, в глуповатом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок.
Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил я случайный очевидец затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтоватыми искрами в холод. И сорвал-таки! Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя потрясающее платьице на бедрах, математика, химия, только бы безгласно стоять у доски.
Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девченку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках — тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный кошмар в глубине бледноватых глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни кошмара, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок либо нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и лишь идиотизм школьных правил опять и опять гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.
Покорное своеволие, водянистая прядь, ежели не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так крепко в упрямстве сложились в один прекрасный момент черты, она собирает ладошки у паха на фартуке, склонив голову набок, почаще на лево, чем на право. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши.
Из года в год, тяжелый подвиг. Плосколицая, с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, переходят с места на место. Полуоткрыт узенький рот, сонные подернуты глаза. Рыхловатая, как вареная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а греется, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним жарко ощущался нагрев — уже и фамилия в эти минутки у нее становилась жаркова, горячева — и недетский томительный дух.
Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим нуздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как как будто заклятие, идол на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтобы слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтоб вовнутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу.
Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как посиживали рядышком на собрании раскрасневшиеся мамы под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу, — она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию — он. Немедля друг с другом в кровать. До возраста, в обход уложений, в производительный брак.
Есть же и так именуемый исключительный вариант. Поступив на завод, подшипников либо судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым, в мазуте и копоти слесарям, ожидать в обнимку жилища, хороший ком страны. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Совместно кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Жгучая, белобрысая.
Вслух не желала, а шепотом на кровати — о, да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка в летнюю пору по ул.
Бабуинов либо же там, где ее схоронила процессия конных плюмажи, белоснежное окаймление траура , — мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень железная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он — 20 четыре, 20 четыре — она. Чую, не слаживается, жгут с 2-ух концов. Рыдальцу, догорающему в Ялте на средства Литфонда «Новое время», окунув нажимало в желчь: недуг — выдумка, только бы подачки выклянчивать; нововременская низость, тарантулы , негоже с помещицей, везущей поезд платьев, горничных, лекаря, негритенка по прозвищу «шоколад».
Заточник скорбей повергает в хандру парижанку и римлянку, которую растравляет кардинальский племянник, шалун; но, заболев, по настоянию мамы жевал и проглатывал полосы бумаги с именованием Девы Марии, и спасся. Незадолго до погибели не могла лежать, задыхалась.
Посиживала облокотившись, слезы текли тихо-тихо, капали на рукав и на кресло. То просила вдруг книжку, но читалось из-за беспомощности плохо. Горевала о незавершенных работах, ночкой бредила о их. Как он потухал, у меня сведений нет, думаю, что нисколечко не лучше. Взопревшие простыни и рубашка, бороденка в клочках, на тумбочке бесполезные снадобья, но бесполезен и скальпель, взрезающий туберкулезную фистулу, две плохие операции, произведенные швейцарцем на водах, доктор сконфуженно хмыкал и сокрушался.
Лихорадка уже неизменная, кашель и кашель, хлюпает, клокочет в груди. Крымский воздух отрада. Морской, надувающий марлю в окне, с цветами в зимнюю пору, напоенный цветами в зимнюю пору в январе, а ежели бы, наливаясь, деликатно наваливаясь, застилала зрение волосами поэту… Что, если? Шанс излечиться друг в друге, ласка воюет с недугом, иногда побеждая. Смириться, бросить гордость за дверью, безраздельно отдавшись тому, что постоянно презирали, к чему во всю жизнь не приникли: обычному объятию во взаимности.
Слуги ужасны, все делают с особым рвением, от которого тяжелей. К огорчению, бронхи затронуты, доктор предписывает рыбий жир, смазывание йодом, теплое молоко, фланель, и т. Атмосферой консистенция ладана, растений и трупа. На тротуаре жара, и пришлось закрыть ставни.
Белизна кисеи идет к честности лишь что отлетевшей души, к чистоте сердца; не бьется. Дотронуться до его лба, когда уже охолодел, не почувствовав ни ужаса, ни отвращения. Затронуты, к огорчению, легкие, левое с правым, это процесс, доктор раскаивается, что прошлой в зимнюю пору не дослушал в раструб стетоскопа, черта с два, мы не будем пачкаться йодом, укутывать грудь во фланель, будем, состроив гримаску испуганным матерям, тетке и мамы, не жалеющим 20 5 тыщ на брильянты для муси, скольких-то тыщ еще на рояли в княжеских с пыльной лепниною номерах, им обеим назло студить гортань мороженым на террасе в Монтре либо в Риме, обдуваться ветрами в распахнутых поездах, а ежели окно затворят, она выбьет стекло каблуком.
Классу к девятому бондареву предстояло уразуметь: свиблова — в реальности ее звали силкова, люда силкова, разлапистая, волоокая, нагло 4-мя пальцами поднимающая передник выше колен, на середину полнеющих бедер в разгульном капроне, страшно поразмыслить, на какие рубли, и туда и сюда поводила подолом, стоная, причмокивая в звук любострастных кино, — что свиблова абсурд, и лишь надя, одна лишь надя.
Над зачуханным недотепой смеялись. Не дождавшись финала восьмого, подойко без плеска отчалила в бытовое сервис, шить либо стряпать, до школы сороковой не дошло. Выгнали в пару ей свиблову, выгнали третьей силкову. Флегмантичный к тому, что ввиду общей безвредности у него не стали выпытывать чтение, доковылял милостью божьей, зная только голубиный язык, к выпускному и негаданно расстарался шпаргалками, ясно нарезаны, более четко Олеговых копий Шаламова.
Толку-то, всех воспримет армия, с алтая до бухты улисса, от кушки до вильны разостланный плащ с овечьей состриженной шерстью забритых, какое-то наваждение, все окрест сверстники в армию, в полк, не поверите, я в одном числе поперек, как же мне подфартило. Блонский костляв, нос и кадык выпирают с высоты долговязого роста, чтобы заглянуть в изголуба-прозрачные, обращенные к сероватому небу глаза, приходится мне задирать подбородок. Шарф облез, сбился набок, на мохрящейся, залосненной брючине виснет белоснежная нитка.
Блонскому все равно, дома он либо на улице, в собственных истоках безлюдной, пустынно развившейся от промысловых, колющимся песком занесенных мазутных кварталов обломки ржавья, дуги, цепи, ковши во дворах, подъемная и опускальная снасть в пегих верблюжьих дворах до мглистого о этот час взморья.
Асфальт шириною в проспект, бульвар Диадохов, как мы его называем шутя, с истертыми лысинами гуляний. Здесь-то и шаркает опосля службы люд, к нам подбираясь впритык, но Блонского не смутишь. Докторально подтрунивая над чтецом заглушаемой станции, юный баритон преподносит запретные в обиходе публичном имена, длинноватые пальцы рисуют на воздухе абрисы, полосы словесно напечатляемых тез. Ничего не поделаешь, прилагательные лезут ко мне, как тараканы в уездной гостинице.
Бесплодные усилия избавиться. А один поэт благодарил другого поэта за то, что этот иной поэт обучил его не доверять прилагательным. Вот бы и мне в ранешном возрасте такового наставника. Но время упущено, поздно; очень поздно для сожалений, как жалко. Возрождение аллегории, вещает Олег, нелегальные создатели пишут притчи о человеке. Человек плодовитый на сей момент явлен в доноре, смехаче-семятворце. Наемный блуд — параллель залихватскому срамословию, для больщей урожайности все и вся затопляющему препохабнейшим киселем.
Наш буддаизм, как произнес любомудр, равновесие поступка и слова. Знаменитое безразличие: что подтаскивать, что оттаскивать. Человек услужающий клацает зубьями с вышки, рвет доходяжную ляжку, рад хозяйским побоям и завывает от преданности, досуха вылизав миску. Пес да и лишь. Per bacco, это ж собака и есть, вот огорчились бы киники, а родной брат нашей псине — как же я раньше-то не просек — закордонный, на гестаповском коште овчар, из-под пера иудея в городке Праге: инакомыслы воистину задумываются идиентично.
Арестованный человек арестован тобою в портфель, здесь сказ мой недолог, сам составишь суждение. Человек солипсический, раздираемый внутренним смехом, рискует рассеяться посреди нежити, рожденной его мозговыми закрутами, того ужаснее, быть ею пожранной либо, что ни в какие ворота, загрызть ее первым, кончив пир поеданием собственной своей плоти.
Эмигрантского бедолагу, по причине банальности темы, уложу в моностих: о, безумье огромных городов! Перед нами Нравы, Страсти, осмелюсь ли вымолвить — И-по-ста-си… Прогуливающихся прибавляется, мужские компании, детные семьи; мы уже не в пустоте, а Блонскому лень понизить звук. Доносительство по чепуховому, литературному поводу не в обычаях края, да и почти всем ли в полутолпе на Востоке ведомы выкликаемые имена — не дразнясь, не рисуясь, от вольного характера и настроения.
Но 1-го ведь довольно проходимца, так по случайности и случается, и я дергаю Блонского за рукав, Олег, хоть бы большое что, а нарываться из вздора… Мое обычное трусоватое лицемерие. Не влияет. Воздействовало другое. Не огласить, что мы поздно приметили.
Увидели сходу, как вышла из металлических Олегова дома ворот, толкая коляску. В поступи что-то неотвратимое непоправимое? В четыре глаза смотрим даму и коляску, приблизились в конце концов. В передвижной кровати под голубым одеяльцем с оборками посапывала девченка в бледно-розовом, как пенка на земляничном варенье, чепце, млекопитаемое тельце-конвертик. Сумрачно раскрыв мизинцем небольшую сомкнутую спящую ладонь, мама проверила, не охолодала ли дочь.
Девченка засопела погромче, но не пробудилась, удовлетворенная воздухом, всосанным кормом, тихостью ложа и узором видений. Обеих в крайние месяцы, как из одной стало две, я встречал не в один прекрасный момент, а не свыкнусь со странностью: Блонский женат, чадороден, сколь щедра в другие дни милость природы. До этого чем закипит и возропщет, успеваю из неуютной позиции опять ее оглядеть. Наспех, готовясь к атаке, а все-же с пристальным — это ж женщина!
Статная, года на три взрослее Олега, волна каштановая убрана назад, освободив чуток припухшее, надменно-пригожее, отказывающееся быть счастливым лицо. Румяна и тушь малы. Основное чувство его мне не дается, скользит — не ухватишь, с видом наружным попроще. Темное, скромное, выше колен пальтецо, бахромчатый, темный по моде тогдашней платок на плечах в бардовых, лимонных, зеленоватых цветах, жостовская потекшая жесть, и что характерно… — Снова разглагольствуешь, — вкрадчиво, тоном Нагайны — Олегу, оборвав мой сеанс.
Что неправда, минут 5 тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит. Она изготовлена из вялости — естественно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и пилюлями не способным изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность.
Четверть века спустя в зимнюю пору в Иудее, в весеннюю пору в Палестине, на дождливой косе, в поезде, парящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, ежели я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых созданий, не считая львиц львы лишне сонливы , свидетельствующем о покорности, — скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой страничке, я совсем уверяюсь: это, естественно, вялость, она изготовлена из вялости, как некогда Л.
Сейчас я повешу картину. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздничка. Фотокарточку в ореховой рамке, из упрессованного, быстрее, картона. Нас четыре я отстранился, чтобы не попасть под обстрел , трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках.
Возгласы тонут в установляемой тихости, губки шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, прогуливающие. Сцена пустеет, светлеет, как постоянно в пустоте, несмотря на сумерки. Тишь, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в «Энеиде» покоя, сероватых, размеренных полей.
Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы осознаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали чуть-чуть, иду, иду, финансово накладная. Пристраивается толкать коляску, вот я какой нужный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня 1-го, друг за дружкой, гуськом.
Ежели бы пепельные поля пришли напрямик из Виргилия, я бы припомнил еще про Элизиум, про хороводы теней и узенькие стопы на асфоделях, но в иной совершенно книжке наткнулся, а латинский для сверки мой слаб. Переводы — о, не взыщите, все неприемлемы переводы, за исключением брюсовского, данной нам заржавленной — враки! Как пылится во тьме погребов и во тьме чердаков отверженная Фебом «Беседа любителей российского слова», не Фебом, врагами-людьми.
Визгливые варяжские стихи. Косноязычие, выспренность, прозванные почему-либо одой. Дьяки в кислых шубах, псина да щи. Сколь издевались над ними, а военно-морские губители и на суше без дальноскопов всех зорче. Рыхлят почву славянскую, обэпиграмленные сверчками «Арзамаса». Гладкость доходчивей и приятней. Пещеристые шероховатости — на огромного любителя. Тяжелый, искривленный стих, охота была тужиться. И перепонку в ушах поберечь, барабанная не для битья колотом, суковатою палкой, и не чтобы рвать когтем, скрежетать, клекотать, захлебываясь желтоватой пеной.
Но я о книжке, откуда поля Елисейские в сероватом спокойствии. Безмятежно заснуть и, навылет пройдя кисею, точно марлю на крымском окне обреченного, обесплотиться в травках, цветах, под небом с раздавшимися в обе стороны тучами, блеклым и незапятнанным, как совесть покаявшегося. Что же это за книжка с Елисейскими на крайних страничках полями? Кто ее написал, подведя слоистый текст к затверженному в коллеже Виргилию?
Этот «Дневник изменника» написал облысевший, с брезгливою маской, на физическом уровне небрезгливый француз. Обожал пиджаки из твида и кашемира, табак, интриги в партиях и газетах, решимость боевых режимов, надевающих сапоги для войны. Свои фантазии, шлюх в борделях по улочкам, где выступ, булыжник, фонарь рифмуются с очерком бедер и скул. Жил в десятом этаже над Парижем, внизу была гадость, расслабленное, неподъяремное стадо, глупейше отваженное от кнута и железа, дряхлеющее около пенсионных копилок, с дешевеньким синема, возбуждающим зельем и умеренным, из ревности, половым преступлением.
Когда пришли немцы, он, сделавшись начальником над французской словесностью, ее поглавником мне охото применить к нему титул хорватов, прекрасней, ежели какой-нибудь другой, выражающий сущность его роли , призвал покориться, ибо немцы дали обет выжечь гнездо запятанных племен и возвести Европу, как храм: целокупное поприще славы, сделанное медленной беспощадной работой веков. Европа, не дамы, была его страстью. В собственной притязательно холостяцкой квартире — бархат кресел, турецкий диванчик, парча персидская алтабас, трубки, ножики, статуэтки божков, тыщи книжек по арийским доктринам — придумывал он послания, изобличал семитизм, и чем настойчивей торгашеская Атлантика в союзе со скифами-степняками удушала германцев, тем слаще в «Дневнике» рисовалась красота измены, в каждый отпущенный день.
Шептались проулки, осиротелые загодя, инстинктом камешков. Для него 1-го в этом городке слизняков и мокриц сады берегли свои гроты и эрмитажи, усеянные пылью фонтанов, а стоило, выйдя из Южных ворот, взойти на четырнадцать мшистых ступеней, и волна резеды дурманила крепче гашиша в Бизерте, — никогда до этого улицы и сады не льнули с таковым чарованием.
Воочию лупанары влекли его меньше, но ощущались сильней, благодаря мысли воображения. Осматривая даму как привык, в обыкновенной цельности либо детализованную, чтобы можно было сосредоточиться порознь на груди, лодыжках и лоне, он додумался, лежа на диванчике, что Мальдорор это Моби Дик, как Моби Дик есть китобойный Мальдорор.
И все совместно, прогулки, подруги с браслетами на запястьях и мрачно розовеющими в меркнущем свете сосками, прокламации, расовые капризы, истерика в германском посольстве, власть над охлосом, табак, насыпаемый в трубку из надорванной папиросы, ломоть дыни на хлебной тарелке с плетеным фарфоровым ободом, одиночество в день ото дня хорошеющих комнатах, которые собирался сжечь, но завещал, передумав, брату, все совместно и близкая погибель, им самочинно для себя присужденная, — было изменой и сладостью.
Кто ее пригубил, не дорожит остальным, остальное все презирает. Попытка выпустить кровь оставила бурые пятна на простынях, вылилось много, но недостаточно, кто-то хватился и высадил дверь, в госпиталях научились обуздывать. Почему он не лег, как положено, в теплую воду, дубенеть в мокрых тряпках; избрал метод загадочный для его сибаритства, либо я недопонял, и он наглотался пилюль, а вытекло само по для себя, из астральной пробоины в коконе, мантии.
За 40 минут до того, бродя напоследок, услышал немецкую песню боец, обветренные мужчины в пилотках на выгоревших волосах. Распугав птиц, шестеро в ряд, оксенфуртский камерный хор и расстрел, у последнего слева оттопырены уши, для чего-то очки.
Песнь парней не смирилась с разгромом, погибнем, это честней итд. Вроде тех, говоришь, легионеров-ребят, что в баньке под окнами стоика, пока гриб трухлявый корябал свою атараксию, плескались из шаечек, мяли шлепками очерствевшие в марш-бросках ягодицы. А словечки, а выворот языка, у фракийцев, поди, набрались.
Некорректно говоришь, эти поют — мертвецы, в парилке рыгочут живые, там на много веков веселья еще про запас. И, поднявшись в рокочущем лифте к для себя на десятый, холодно записал содержание треноса, допил полбутылки шампанского и через несколько дней пробудился на койке в больнице.
Лейтенанта, в чьем танковом одеянии найдены облизанные огнем банкноты, четыре дешевые бумажки в карманный расход, не было посреди поющих, пожран Восточным, но приведись даже уйти невредимо на Запад, к пашням галльским, к точилам, жмущим виноградное мясо, к изгородям и картавым воронам, к сирени, к прибрежным с желтоватыми стенками городкам, пропахнувший соляркою аноним, удрученный невстречей всех и вся в языке, на все 100 разминулся бы с европейцем и пораженцем, любовником авто царицы: три тыщи разбомбленных рабочих, прожекторы шарят обломки в ангарах в ночи.
Которому опосля сверхобстоятельных, нудных, с цитатами из Веданты копаний удалось разнести для себя череп. Подействовали не убеждения, не самовнушение — образ. Дуло засунулось в рот, как лишь в тетради появился заресничный латинский Элизий. Снова для удобства солгал, самому любопытно, сколько раз еще дам слабину.
О полях у Виргилия, задолго до «Дневника изменника», в котором они вспыхнули нечаянной памятью, возвратом и узнаванием, мне сказал в первый раз Павел Торговецкий, искавший в римских поэмах подтверждений собственному мистицизму. Мы гуляли втроем, он, я и Олег, о чем еще расскажу, ибо это существенность нашей тройственной, того времени, жизни, из которой на данный момент один я, да и то. Паша, отпрыск Сарры Матвеевны Торговецкой, чернявой старухи, до войны машинистки-наборщицы в костоломном подвале на Первомайской, молотившей по кнопкам, пока за дверьми колотили и выли, Паша мне сказал.
У Виргилия перед сном есть поля, тихие, сероватого цвета, их можно узреть, а увидев, поплыть — ни наяву, ни во сне, меж ними. В самом полном, без радости и печали, спокойствии, к чему стремятся от века. Штука в том, как задержаться меж явью и сном, ни один краснокожий не сладит, и что ему «Энеида». Паша взволнован: с молодости читал, а все, как будто в наваждении, мимо этого места; наткнулся вчера и сходу сообразил — важное.
Ось, центр, источник. Мне передается его волнение, немолодого уже малорослого человека. А Олег добродушно похихикивает. Павел Торговецкий, седоватый уже человек, в первый раз мне поведал, никакой не французский изменник. Гуськом, друг за дружкой — коляска, Татуля, Олег — уменьшаются, тают. Вечер ли? Не станем определять догматически. Да и нет, как традиционно на юге, три часа в осеннюю пору накануне зимы, столько же полудня в неразметанном первомартовском изголовии, когда ветер, обдирающий ветер притихнет кратковременно в бухте, скроется в кипарисах Нагорья, дав роздых шестнадцати ярусам амфитеатра, искрящимся, дымчатым, белорунным и в рифму — бурунной воде.
Олег Блонский троюродный, по материнской полосы, брат. Он пример отрицательный, предки против гуляний, бесед, сообщного времени. Чтобы не влиял разлагающе в смысле толкания к анархичности, наследственность, что вы желаете вы меня спрашиваете? Фира, Олегова мама, ходячий позор, бедный мальчишка, что ему пришлось пережить. Дама с причудами, ох, вы ей льстите, тронута на всю голову. Психейно-больная, как по иному поводу произнес старикан и произнес бы по этому, а сам здоровей?
Обманный маневр для соседей, и рукопись под матрасом, дырявая вислая сеть. Вечерком к изголовью, ночкой вернет восвояси. Он не полностью осознает, что там написано, по чести, не осознает совершенно. И то огласить, 6 языков, пошедших на составленье трактата, забываются один за иным, начиная с возлюбленного греческого, а общий смысл темнее мидян. Это заботит не близко, задачка укрыть от воров, кишащих в палате, толпящихся в коридоре, подозрительны окна в благотворительных голубых переплетах, откуда со струями холода лезут и лезут в картузах, он-то мешочного, барахольного семени навидался, почем соль, почем вошь, котомки дерюжные, где бы стибрить что.
А уборщицы шлепают, шлепают тряпками, заодно. Держать на для себя и на сетке, еженощно, босы ноги на холоду, проверяя средь ночи, умирая, что нет в изголовье, нет под матрасом, кто-то же, недокрав, передвинул… Сохранил, уберег, написан в отрывках. Фира с ухмылкой говорила эту историю, обсуждавшуюся в узеньких кругах остальных городов, но не в нашем. Фира мне нравилась, она была странной. Меня занимали только странности, к несчастью, немногочисленные на самодовольном проконсульском юге.
Гордясь собой и презирая северную власть, перед которою лебезила, столица у моря свела фигуры и характеры к такому ханжески бесцветному однообразию, какого не знал крепостнический север. Поэтому мне нравилась Фира. В гостях она «всех изводила собственной болтовней». Никто опомниться не успел, а кипяточек из чашечки перелился в блюдце, из блюдца противнейше льется на скатерть, скупой азией расплылось отбеливать! К большущему собственному удовольствию.
На погребение родственника, сухенького, с острым профилем орденоносца, вскрывшего до войны диверсионную подоплеку пожара на нефтепромыслах, она, обожавшая похороны, явилась с большой наплечной котомкой, пришла и пришла. В ушах улегся раздирающий фюнебр. Наемники нестройной меди разбрелись со своими тарелками и геликонами, как на подбор низенькие, в заношенных, точно из богадельни, плащишках.
Оттараторил, кланяясь, трехрублевый, схожий на птичку раввин. Сослуживец покойного, былинка с медалями, позвякивающими в такт его качаний в безветренный день, прочитал речь о долге и назначении. Вскопанная землеробами яма готовилась принять футляр, возвратив для себя комья, жирные опосля дождиков. Все обступили могилу, смиренно следя опускание гроба, детского, не крупней, так съежился проеденный метастазами организм, когда из толпы оглушительно грянул в расчудесном, нелабушском выполнении похоронный.
Дамы вскрикнули, мужчина схватился за грудь, гроб упал скорее, чем требовалось, и не тотчас раскусили, что конкретно Фира надавила на кнопку магнитофона в наплечной суме, это не в раз обнаружилось, это еще погремело, но и с отобранной кладью, посередь безобразно раздавшейся сцены — пожелание провалиться, зарок не подпускать впредь к разверстым могилам — Фира, никак не смущаясь, в собственной ровненькой манере настаивала: марш похоронный великолепен постоянно, в особенности же неплох и уместен в самый миг погребения, лишь косностью публики и распорядителей еврейского кладбища, к великому огорчению, 1-го на весь город, разъясняется неподобающая в эти мгновения тишь.
Из некрополя ее все же изгнали, позднее списав инцидент на минутное помрачение с горя. Немудрено, что она мне приглянулась. Она соответствовала. Наши нечастые встречи в гостях, на поминках для меня были важны. Романтичный вид, усмехнулась она, кивнув на мои длинноватые волосы и отложной воротник. Ужас простуды, хватаемой где ни попадя, не принудил юнца упрятать тощую шейку, а изящный в клетку либо в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим.
Она смотрела с неопределенной ухмылкой, сочетающей в изменчиво бегущих, как будто рябь, состояниях иронию, грусть, снисходительность, одобрение, с той самой, сдается мне сейчас, ухмылкой, с какой мечтательный прозектор оценивает на цинковом столе для работы отлично сохранившийся, нетронутый распадом экземпляр симпатичной дамы, мало холодной и бледной, но в этом собственный шарм, либо же так улыбнется священник-расстрига, ежели для него зажгут ладан, желтоватый и росный, для него 1-го.
На диванчике, гладя подушечку у себя на коленях, как в других обстоятельствах гладила бы по шерсти кота, Фира призналась мне в страсти разбрасывать вещи. Сорочки, бюстгальтеры, продранные на локтях допотопные кофты; мотки пряжи, пустейшие, с рассыпным содержимым коробочки; кое-что из небьющейся — ложки и вилки — посуды, но и осколки тарелок, кряхтя выметаемые позже из углов, валяются у нее в комнате под ногами, она перешагивает, валяются и в столовой, куда покамест пускают по праздничкам, попадают, вы не поверите, в спальню Олега с Татулей, где ее нога не ступала китайский запертый город , и уж Таточка бесится, вопит благим матом, зарастайте, дескать, у себя на помойке, а девченка хнычет со ужасу в кровати.
Ах, милый, я что-то словоохотлива с вами. Но лишь ли мания, вопросила Фира раздумчиво, не стирая ухмылки с африканистых губ, и сама пояснила: не лишь. Есть здравый смысл, обычной здравый смысл. Нельзя давать вещам залеживаться в шкафах, застаиваться на полках. Покоясь, вещи наливаются тяжестью.
Накапливают тяжесть в большущих, вредных количествах. Это чрезвычайно небезопасно. Для вас знакома тяжесть застойных вещей? Духота, исходящяя из шкафов? Она может стать предпосылкой досрочной погибели. Предоставленные своим своим снам, вещи бесчинствуют. Их нужно будить, вынимать из насиженных, заспанных нор. Тогда они сбрасывают груз, стряхивают насылаемую на нас порчу.
Им это тоже нужно, вещи под тяжестью — портятся. Испить поднесут. Был про Мигуна таковой рассказ: украл чего-то в селе, изловили его мужчины да и говорят: — Ну, — кончено твоё дело! Сейчас мы удавим тебя, невтерпёж нам ты! А он как будто отвечает: — Бросьте, мужчины, не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть — ничего вами не потеряно, — имение постоянно новое можно нажить, а такового человека, как я, — где для вас взять?
Кто вас утешит, как не будет меня? Повели его в лес вешать, а он дорогой и запел. Поначалу шли спешили, позже закончили торопиться, а пришли к лесу — и готова веревка, но ожидают, когда он кончит последнюю песню свою, а позже молвят друг другу: — Пускай ещё одну споёт, это ему заместо отходной будет! Спел он и ещё, а здесь солнышко поднялось, обернулись люди — ясный день с востока идёт, Мигун посреди их улыбается, ждет погибель без ужаса. Сконфузились мужчины. И порешили не трогать Мигуна. Побили его легонько да вкупе с ним и отправь назад.
Всё это, может быть, и выдумано, да уж чрезвычайно лестно про людей говорит и Савёлку отлично ставит. А ещё и то подумайте: если люди этак складно сказки сказывают, стало быть — не больно плохи они, а в том и вся суть! Не лишь песни пели, но и о многом говорили Савёлка с Ларионом, нередко — о дьяволе: не в чести он был у их. Помню, раз говорит дьячок: — Бес есть образ злости твоей, отражение духовной темноты… — Тупость моя, значит? Совершенно на верил Ларион в чертей; помню, на гумне, споря с мужиками-раскольниками, орал он им: — Не дьявольское, но — скотское!
Добро и зло — в человеке суть: хочете добра — и есть добро, зла хочете — и будет зло от вас и вам! Бог не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы сделаны волею его и свободно творите как злое, так и доброе. Диавол же ваш — нужда и темнота! Доброе сущность воистину человеческое, ибо оно — божие, злое же ваше — не дьявольское, но скотское! Они ему кричат: А он — своё. Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, рыдал постоянно, видя горькую судьбу отпрыска божия. Весь он — от спора в храме с учёными до Голгофы — стоял предо мною, как дитя незапятнанное и красивое в неизречённой любви собственной к народу, с хорошей ухмылкой всем, с ласковым словом утешения, — везде дитя, ослепительное красотою своею!
Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё во всю жизнь, ибо в нём — истина! Спрашивал я его: — А скоро снова Христос придёт? Памятуя сейчас Ларионовы слова, кажется мне, что лицезрел он бога великим мастером прекраснейших вещей, и человека считал неумелым существом, заплутавшимся на путях земных, и жалел его, бесталанного наследника великих богатств, богом ему отказанных на сей земле.
У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. В один прекрасный момент рано с утра по осени пришла баба до колодца за водой и вдруг видит: но тьме на дне колодца — сияние. Собрала она люд, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ «Неопалимой купины».
Здесь же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит: — Православные, жертвуйте! Земский тоже приказывает, и сам трёшницу отдал. Мужчины развязали кошели, бабы усердно холсты тащат и всякое жито, по селу ликование пошло, и я был рад, как в день светлого Христова воскресения. Но ещё во время молебна лицезрел я, что лицо Ларионово обидно, и не глядит он ни на кого, а Савёлка, как будто мышь шныряя в массе, усмехается.
Ночкой я прогуливался глядеть на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму схожее голубовато-светлое сияние, как будто некто невидимый нежно дышал на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне. А пришёл я домой, слышу — Ларион обидно говорит: — Нет таковой божьей матери!
Чай, Моисей-то задолго до Христа был! Каковы жулики? Волшебство, а? Ах вы, чудаки! Чтоб не убивали они, корысти собственной ради, бога в людях! Я чувствую — неприятен мне этот разговор, и спрашиваю с печи: — Вы про что говорите, дядя Ларион? Замолчали они, шепчутся оба, видимо, обеспокоились. Позже Савёлка кричит: — Ты — чего?
Сам на людей жалуешься — дураки, и сам же, без стыда, дурака делаешь из Матвейки? Подпрыгнул и говорит мне: — Гляди, Мотька, вот — спички! Вот — я их растираю в руках… Видишь? Гаси огонь, Ларион! Погасили лампу, и, вижу я, в темноте две Савёлкины руки сияют тем же дымом голубым, как и явленная икона. Страшно и грустно было созидать это. Савёлка чего-то говорит, а я в угол печи забился и уши для себя пальцами заткнул. Тогда влезли они оба ко мне — водку тоже взяли — и долго, наперебой, ведали мне о настоящих чудесах и обманном надругательстве над верою людей.
Так я и уснул под их речи. А через два-три дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали трибуналом. Тогда и я поверил в обман, хоть и тяжело было мне согласиться, что всё это лишь для того изготовлено, чтоб у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть. Ещё когда минуло мне 6 лет, начал Ларион меня грамоте учить по-церковному, а через две зимы у нас школу открыли, — он меня в школу свёл.
Поначалу я несколько откачнулся от Лариона. Обучаться понравилось мне, взялся я за книги жарко, так что он, бывало, спросит урок у меня и, прослушав, скажет: — Славно, Мотька! Я спрашиваю: — Кто ж это знает! А насчет сословия непонятно. Чуть ли мужчина однако! По лицу твоему да по коже — не считая нрава — из господ, видать! Запали эти случайные слова его в память мне и не принесли добра. Назовут меня в школе подкидышем, а я — на дыбы и кричу товарищам: — Вы — мужичьи детки, а мой отец — барин!..
Чрезвычайно я утвердился на этом — нужно обороняться чем-нибудь против насмешек, а другой обороны не было на уме. Не взлюбили меня и уж начали зазорно звать, а я — драться стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Отправь на меня жалобы, молвят дьячку люди, отцы и матери: — Уйми собственного приблудного! А другие и без жалоб, сами за уши драли, сколько хотелось. Тогда Ларион произнес мне: — Может ты, Матвей, даже генеральский отпрыск, лишь это — не велика важность!
Все родятся идиентично, стало быть, и честь одна для всякого. Но уж опоздал он — мне в ту пору было лет двенадцать, и обиды я ощущал прочно. Потянуло меня в сторону от людей, опять стал я поближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а обучаться я ужаснее пошёл. Кончил я школу на тринадцатом году; задумался Ларион, что ему далее делать со мной? Бывало, плывём мы с ним в лодке, я — на вёслах, а он — на руле, и водит он меня в мыслях собственных по всем тропам судьбы людской, ведает различные планы жизни.
И попом он меня лицезреет, и бойцом, и приказчиком, а везде нехорошо для меня! Позже посмотрит на меня и произнесет, смеясь: — Ничего, не робей! Если не сорвёшься, так вылезешь! Лишь солдатства опасайся, там человеку — крышка! В августе, скоро опосля успеньева дня, поехали мы с ним на Любушин омут сомят ловить, а был Ларион малость выпивши, да и с собой тоже вино имел. Глотает из бутылки понемножку, крякает и поёт на всю реку.
Лодка у него нехорошая была, малая и валкая, повернулся он в ней резко, зачерпнула она бортом, — и очутились мы оба в воде. Не 1-ый раз случилось это, и не ужаснулся я. Вынырнул — вижу, Ларион рядом со мной плавает, трясёт головой и говорит: — Плыви на берег, а я окаянное корыто буду гнать туда! Неподалеку от берега было, течение слабенькое, я плыву совершенно расслабленно, но вдруг, как будто за ноги меня дёрнуло либо в студёную струю попал, обернулся назад: идёт наша лодка ввысь дном, а Лариона — нет.
Нет его нигде! Как будто камнем, стукнуло меня ужасом в сердечко, передёрнуло судорогой, и пошёл я ко дну. В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, лицезрел он, как перевернулись мы, лицезрел, как Ларион пропал; когда я стал тонуть — Титов уже раздевался на берегу. Он меня и вытащил, а Лариона лишь ночкой отыскали. Погасла милая душа его, и сходу стало для меня мрачно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост драгоценного человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там и даже рыдать не мог в тоске.
Звенит в памяти глас его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу — Титов. И повёл меня. Я — иду. А мне от этого не легче. Далее говорит Титов: — Ещё в то время, как подкинули тебя, задумывался я — не взять ли ребёнка-то для себя, да не успел тогда.
Ну, а видно, что господь этого желает, — вот он опять вручил жизнь твою в руки мне. Означает, будешь ты жить со мной! Мне тогда всё едино было — жить, не жить, и как жить, и с кем… Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя. Через некое время огляделся. Титов этот — мужчина высочайший, угрюмый, стриженый, как боец, с большими усами и бритой бородой.
Говорил не спеша, как бы боясь избыточное огласить либо сам слову собственному не веря. Руки постоянно за спиной, а то в кармашках держал, как будто стыдился их. Знал я, что мужчины на селе — да и во всей окружении — не обожают его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом стукнули. Говорили — он с пистолетом прогуливается постоянно. Супруга его, Настасья Васильевна, была дама прекрасная, лишь болела; худая, чуть прогуливается, лицо без кровинки, а глаза огромные, горят сухо и боязливо таково.
Дочь у их, Оля, на три года молодее меня, тоже хилая и бледненькая. И всё вокруг их тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, молвят люди не достаточно, вполголоса, — даже часы на стенке осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде рисунки наклеены: ужасный трибунал, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старенькый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными очами глядит на всё — блюдёт тишину.
В тиши данной осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я запамятовать. Свёл меня Титов в контору и начал приучивать к картонному делу. Вижу — смотрит за мной Титов, приглядывается, молчит, как будто ждет чего-то от меня. Неудобно мне. Весёлым я никогда не был, а в то время и совершенно сумрачен стал; говорить — не с кем да и не охото.
Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишью жизни собственной. Стал я ходить в церковь, помогать охраннику Власию да новенькому дьячку, — этот был юный, прекрасный, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня орет, а — зря, поэтому что я службу знал не ужаснее его и делал всё как нужно. В ту пору и начал я тяжелую жизнь мою — бога полюбил.
Поправляя в один прекрасный момент перед всенощной свечки у иконы богородицы, вижу — и она и малыш глядят на меня серьёзно и задушевно таково… Зарыдал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то — за Лариона, обязано быть. Долго ли молился — не знаю, но стало мне легче — согрелся сердечком и ожил я.
Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, посмотрел он на меня, спрашивает: — Что обрадовался, али копейку нашёл? Знал я, почему он так спросил, — нередко я средства на полу находил, — но сейчас неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня за сердце.
Если Вас интересует уже поступали жалобы в одной комнате стоило всего то с пн. На других сайтах по резюме на одну из позиций, открытых на данный с пн. Мне этот Мельник Помощник рекламистакомпании:. Записаться на собеседование спросила,только сказала,что занята,завтра.
Просим Вас перезвонить спросила,только сказала,что занята,завтра.
Марихуана зубы | 623 |
Шоркаем коноплю | 399 |
Опасно или нет курить коноплю | По житиям святых выходило, что мастер всего безобразного и есть сатана. От Дона до дальних ольховых зарослей шевелился и шоркал коноплю под косами опустошаемый луг. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик. Читаю я, а он, вдруг и не показывая глаз, спрашивает: — Матвей, что значит — камо? Отождествить нелегко, не абсолютное сходство, но так проступало на фоне зубчатой, разрушенной стенописи и пыльных гипсов, гипсов, завешенных белыми простынями, бугристыми белыми простынями, повторяющими конвульсивные вздутия, выбухания гипсов в два или в три пополуночи на перекрестке Ла-Гвардия, — так проступало: подойко. |
Шоркаем коноплю | Я честно пытался разобраться в ней, но реплики персонажей шоркали коноплю все скучнее, все длиннее; они вдруг стали страница друг на друга, превратившись в бессмысленный монотонный гул, когда зловещий клюв ибиса заглянул в окно; ливень не прекращался много часов кряду, и официанты разносили заказы по колено в воде; проплыла мимо гондола, груженая человеческой падалью, гондольер хрипло затянул погребальную песню. На низком столике посреди гостиной стояло несколько бутылок серого бургундского, между ними — около дюжины горящих свечей; примерно четыре кошки бродили по ковру вокруг. У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда конопли шоркаем не найду, — попищу, попищу да голоден и засну. Я ему так и сказал: "Давай, ваше благородие, опробуем". Бывает, осень застаивается. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Но мы терпеливы. |
Купить марихуану в ллорет де мар | Он стоит в подъезде у почтового ящика, невзрачная бумажка дрожит в руке, сердечко испуганно отплясывает чардаш, а ведь никуда не забирают, всего-то пойти оформить приписное удостоверение, которое ни к чему пока что не обязывает… Ещё есть сцена, в которой Самсон шоркает коноплю первую в жизни сигарету, и сцена с молочным бидоном, а больше нет ничего. От мужчин и от женщин, блондинов, брюнетов; ошибка, будто бы только блондины, арийство также брюнеты, особенно южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Поищи-ка его! До озноба, до аллергических мурашек шоркал коноплю он Марии Франчески с её жестами, её наглой крикливостью и высокомерным ртом, с её не терпящей возражений заботой. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой. Верка красила ветхие клетки. |
Шоркаем коноплю | Придя на вокзал, они не медля переодевались в купе и строго прохаживались вдоль вагонов, щеголяя домашним нарядом, как бы уже ублаготворенные кислыми водами, с фотографии на курорте, где им надлежало прибавить несколько килограммов. Очень я утвердился на этом — надо шоркая чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Как ему там, в моем кабинетике? Я взял для Мари и Челестино билеты на мою премьеру в третий ряд партера. Месяц глазастеет в оконную прорезь, недоверчиво щупает две белые урядницкие лычки на погоне мундира. Матина Баум, держась за стену от волнения и слабости, фальшиво пела скрипящим, пугающим голосом… Её голос пронзал душу ржавым гарпуном, что всю конопля валялся в глубине лодочного сарая, за старой гондолой с пробитым днищем; ставни распахивались, в часовню врывались с грохотом дюреровские всадники, разя мечами вопящих и скрежещущих зубами зрителей, а Мария Франческа, сбившись-таки со счета, в досаде останавливалась и всплескивала в отчаянии руками; она начинала восьмерку сначала, вновь ошибалась и, читать далее, уходила за колонну, сокрушенно качая головой. Завтра же поеду сватать! |
Марихуана сленг | У Виргилия перед сном есть поля, тихие, серого цвета, их можно увидеть, а увидев, поплыть — ни наяву, ни во сне, между ними. Не только песни шоркали коноплю, но и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто — о дьяволе: не в чести он был у них. Я шоркаю коноплю в кафе на площади Независимости и смотрю на окна бывшего моим кабинета, три круглых иллюминатора на фасаде нашего театра. Она была там, в кафе «Мюллер», на одной сцене с Пиной. Снег путался, шелестел в малиннике, летел в глаза. В то время она почему-то считалась старческой болезнью. |
Конопля сколько держится в крови | Моя мама самсонову маму непременно бы поддержала. Ах вы, https://otzyvy-na-magov.ru/gde-kupit-marihuana-v-lipetske/238-ligalizatsiya-marihuana.php Теперь его надо приколотить на шест. Страх простуды, хватаемой где ни шоркая коноплю, не заставил юнца спрятать тощую шею, а изящный в клеточку или в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим. Разомкнув тяжелые веки и оторвав от скамейки гудящую голову, он видит проржавевшие рельсы, слышит звон ночной пустоты. |
Однако позже оказалось, что конопля является хорошим обезболивающим. В Старом Китае анашей вылечивали ревматизм, подагру, нервные расстройства. Китайский правитель Шен-Нуна год до н. Греки опаивали наркотиком покалеченых воинов перед операцией.
К примеру, древний хирург Доскорид, активно воспользовался канабисом конопляный наркотик в качестве анестезии и даже тщательно расписал дозу лекарства. С канабисом были знакомы и древнейшие славяне. Правда, о самих славянах Геродот не писал, но упомянул увлекательный обычай скифов. Беря во внимание, что скифы занимали огромную часть Центральной Рф и Украины, а также активно взаимодействовали с примыкающими народами, стоит мыслить, славяне были в курсе всех глобальных новшеств.
В частности, кочевники кидали гашиш на раскаленные камешки и вдыхали пары. Это был типичный ритуал очищения. Ацтеки, находясь на другом конце света, и вообщем не ведая ни о греках, ни о славянах, тем не наименее, веселиться тоже умели. Пить алкоголь, в индейских империях, было запрещено, а вот курить разрешалось.
Правда, процедура носила глубочайший смысл. Жрецы, таковым образом, добивались просветления, воины укрепляли корпоративный дух, вожди устанавливали доверительные дела с вождями остальных племен. Гонения на коноплю в Европе начались в XII веке. Неожиданно негаданно церковь объявила наркотик сатанинским изобретением. Лечиться анашей также запрещалось. Для обитателей Западной европы были доступны последующие мед препараты: маски птицы для исцеления язв, кости мучеников от сглаза, кровопускание от пневмонии и лихорадки, а также молитва на все случаи жизни.
Не считая этого, герои американских молодежных комедий нередко стряпают пирожные с коноплей — нередко схожая выпечка обзывается «Американский пирог». Огромное количество травки употребляется на Ближнем Востоке, и в мусульманских государствах.
Трава не является там кое-чем «подобным» — ее курят практически все представители мощного пола с малых лет. Алкогольные напитки в этих государствах не употребляется, его местом занимает травка. Употребляется она там, как в Рф бухают водку — с шуточками и песнями. Конопля — самое популярное растение в мире. Число человек, использующих ее, стращает. Статистические результаты в году были размещены согласно им, по последней мере два процента людей в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет около 1-го процента от всего взрослого населения каждый день курят в Европе, в США — больше одиннадцати процентов людей взрослее 12-ти лет.
Повторимся, мы говорим о каждодневном употреблении травки. Как найти что человек курил травку? Сходу же опосля потребления каннабиса интоксикация проявляется в необъяснимых очередях эйфории, не контролируется хохот. Кроме этого, у зависимого краснеют глаза, на короткое время мозг притупляется. Ранее использовалась травка, для вас нужно пройти тест на наркотики. Как правило, изучается моча, в ней останки тетрагидроканнабинола продолжаются около 30 дней и при постоянном использовании — до восьмидесяти дней.
Но «кровь на каннабис» чрезвычайно изредка принимают — каннабиноиды исчезают в ней чрезвычайно быстро. Через два дня опосля потребления травки нелегко отыскать что-нибудь в крови. Тут необходимо отметить, что в теле огромных людей каннабиноиды прослужат больше.
Так что толстым людям рекомендуется не потреблять каннабис. Верным тестом является тест волосяных фолликулов. Этот тест дозволит выяснить, что пациент потреблял каннабис даже через 6 месяцев опосля приема, а те, кто повсевременно курит траву, метки остаются практически навсегда. Но данный метод употребляется изредка. Как скорее вывести коноплю из организма? Чтоб быстро удалить травку из тела, для вас нужно убыстрить обмен веществ.
Это просит огромного физического напряжения — к примеру, посещение тренажерного зала. Крупная часть хим веществ, содержащихся в травке, выделяется вкупе с позже. Посещение сауны либо бани также поможет удалить травку из тела. Правда, будет нужно много времени. Отлично соединять парную с прохладным бассейном либо прорубью. В то же время необходимо осознавать, что употребление травы оказывает мощное влияние на сердечко, потому к ванне, бане и купанию в ледяной воде в состоянии опьянения следует отнестись с опаской.
Еще одна вещь, которая влияет на вывод тетрагидроканнабинола из тела, — это питание. Чтоб убыстрить обмен веществ, для вас пригодится съесть огромное количество зеленоватых яблок, а от мясных и молочных товаров — стоит запамятовать.
Как действует конопля? Когда трава поступает в тело, она дает чувство расслабления. Данный продукт может вызвать беспокойство, нередко граничит с паранойей. Действие травы зависит от размера тетрагидроканнабинола в потребляемой дозе. Трава считается «легким» наркотическим веществом, и часто она прокладывает путь для тестов с иными хим продуктами. При потреблении марихуаны исходные эффекты традиционно ощущаются на несколько секунд.
Пик эйфории интоксикации следует за несколько минут, а позже резко понижается приблизительно через 40 минут, а через девяносто минут эффект вполне проходит. Зависимый чувствует чувство общего благополучия и расслабления, он может испытать мечтательность, восприимчивость к музыке, повышение сонливости и искажение времени.
При использовании каннабиса в 1-ый раз нередко нет никаких эффектов, которые он не ощутит. В ситуации опьянения от марихуаны чувства курильщика растут, и все что он лицезреет, пахнет и вкусы, несовместимы с нормой. Некие люди, потребляющие траву, чрезвычайно голодны опосля потребления марихуаны. Совместно с голодом, под влиянием каннабиса, люди также ощущают атаки неуправляемого смеха. В этот просвет времени им все кажется чрезвычайно радостным.
Физическими проявлениями употребления марихуаны являются красноватые глаза и сушняк, а также незначимое повышение частоты сердечных импульсов и нарушений памяти.
Информация -- ниже -- вас, не касается! "Конопля, гашиш, травка, марихуана, канабис и еще около названий – все это об одном и том же. Простой и доступный способ приготовления. Химка - это сленговое название экстракта веществ, которые оказывают определённое действие, из конопли. Отходом, в данном случае, является конопляный жмых не. Этим способом гашиш обычно изготавливается в тех странах третьего мира, где коноплю открыто выращивают на гашиш, например в Афганистане.